Поэт – это уже очень много
Мы в России привыкли требовать от поэта, чтобы он был "больше, чем поэт". Нам мало его поэзии.
Своим студентам в Литературном институте я рассказываю на лекциях о том, что личность поэта и его стихи могут быть и очень далеки друг от друга. Острое чувство родной речи, полнота владения ею – особый дар, который может снизойти на человека независимо от свойств личности - как абсолютный слух или пластичность, полнота владения своим телом, что делает в конце концов при упорной работе, выдающегося прыгуна или прославленную балерину. Привожу в пример Павла Васильева – поэта, безжалостно убитого родной властью в возрасте Лермонтова. Стихи, на мой взгляд, лермонтовской же силы. С личностью же дело обстояло много сложней.
Но зато какая нечаянная радость для нас, русских читателей, какое чудное явление, когда прелесть стиха совпадает с благородством натуры и поступка! Такому поэту – Олегу Чухонцеву – и вручали вчера Национальную премию "Поэт". Это уже третье вручение ежегодной премии, учрежденной Обществом поощрения русской поэзии и РАО "ЕЭС России". До этого ее получили Александр Кушнер и Олеся Николаева.
...Быть "чистым" лириком в обществе, как сказали бы сегодня, типа советского (если избегать в разговоре о поэзии громоздкого, но точного термина – тоталитарного) было весьма трудно. Мало кто из людей моложе тридцати лет сегодня этому поверит (им в какой-то степени простительно; тем, кто постарше, – нет, поскольку, отрицая хорошо им известное, они цинично лицемерят). Казалось бы: да сиди себе в уголке и пиши свою лирику! Да, писать-то было можно. Но никто не спешил издавать сборник, где чистый голос флейты не перебит был хоть несколько раз звуком фанфар.
Ни разу не сбиться – не написать ради удобства печатания ни про Ленина в Лонжюмо, ни про Братскую ГЭС, ни про БАМ. (Где он, кстати, нынче? Едучи на машине от Владивостока к Москве прошлой осенью, спрашивала и в Чите, и в Улан-Удэ, и в Иркутске: "Где этот БАМ-то? Столько частушек про него было! Покажите!" Местные жители в ответ нехорошо смеялись.)
И сам оценивал хорошими стихами те рубрики, по которым его числили, - обличали за "несозвучность" фанфарному времени, за приземленность, прижатость к "быту". В 60-е - начале 70-х это были суровые приговоры, перекрывавшие кислород, то есть выход в печать.
...Бесталанно наше море.
Реки слез и горы горя.
Как у всех. У большинства.
Не избыть. Да и к корыту
приписали, то есть к быту,
мол, такой-сякой поэт
прозой жизни озабочен.
А в России, между прочим,
быта и в помине нет.
Есть борьба за жизнь, при этом
за такую, чтобы светом
прорасти, как из земли
всходы прут, - но с постным видом
муку мученскую бытом
называть – не слишком ли?..
Безнадега жизни проникала в поэзию, по-своему утончая ее. Для позднейших читателей исток этой окраски тех стихов Чухонцева, что писались с середины примерно 60-х и далее, уже неразличим. Но для его современников и ровесников до конца дней будет звучать щемяще эта нота, которая дрожит в каждом его стихотворении тех лет.
...Верно, в пору стоячей воды
равновесия нет и в помине,
и предчувствие близкой беды
открывается в русской равнине.
..............................
Видит Бог, наше дело труба!
Так уймись и не требуй огласки.
Пусть как есть торжествует судьба
На исходе недолгой развязки.
И, пытая вечернюю тьму,
я по долгим гудкам парохода,
по сиротскому эху пойму,
что нам стоит тоска и свобода.
Долгие годы длилась и запечатлевалась в скупо печатаемых стихах та судьба поэта в России ХХ века, эпиграфом к которой могли бы служить неприхотливые, но всегда меня трогающие строки Кушнера:
О слава! Ты так же прошла за дождями,
Как западный фильм, не увиденный нами,
Как в парк завернувший последний трамвай.
Теперь уж не надо. Не стоит. Прощай.
Да, личность с биографией и поэзия могут течь параллельно. Но вот выступает вдруг какая-то грань биографии, детства, свойств натуры – и склеивает неведомым клеем личность с поэзией.
И под пером мальчика из Павловского Посада, приехавшего когда-то учиться в московский институт, воскресает некрасовская нота. А ее очень-очень трудно было воскресить во второй половине ХХ века (еще трудней – сегодня). Трудно сохранить ее чистоту, не добавив ни патоки, ни злобного чувства превосходства своего народа над другими, его мук – над всеми прочими.
В поэме "Свои", посвященной памяти близких, поэт пишет своих родных "с натуры".
…
...Как убили Евдокима
Николаича, да сына,
да другого – волчья сыть,
мало, что ли, им? - из флота
третьего за анекдоты
лес отправили валить,
как четвертый сын, последний,
двадцатичетырехлетний,
повидавший фронт и тыл,
в дом вернувшийся, от муки
непереносимой, руки
на себя же наложил, -
села Маня, поглядела –
слез уж не было, - присела
с краешка на табурет,
не зашлась, не поседела,
только вдруг окаменела
на почти что тридцать лет...
............................
Разве это позабудешь?
Позабудешь – жить не будешь,
через что прошли, чтоб жить
по-людски и по-соседски,
говорить не по-немецки,
а по-русски говорить.
Как он их всех чувствует, не забывает, как понимает судьбу народа, как умеет пожалеть... Глубинное сострадание к тому, что претерпели и претерпевают его соотечественники, никак не закрывает ему и пути к тому, чтобы по-некрасовски же достаточно твердо говорить и о худшем в нас, о том, от чего не спешим избавляться, а пора бы.
Благородство личности человека, ни разу не опозорившего себя неподобающим поступком, - и в том, как отозвался он, скажем, на давние события 1991 года. Помню хорошо тот январский день, когда я, тогда и не помышляя еще ни о какой публицистике, уже несколько лет радуясь возможности писать свободно на темы истории литературы ХХ века, сидела за столом (еще не за компьютером!) и этим именно и занималась. И вдруг – наши танки в Вильнюсе. Стало невыносимо муторно, писать уже не могла. Позвонила трем людям - Сереже Аверинцеву, Сереже Бочарову, Олегу Чухонцеву. Все чувствовали то же самое. Все не хотели остаться безучастными. На другой день "Письмо русских ученых и литераторов" с нашими подписями читали по радио в Каунасе – это был первый отклик из нашей страны:
"Нас заставляет взяться за перо чувство личной причастности к происходящему в эти дни в Прибалтике.
Поколения, к которым мы принадлежим, казалось бы, могли не считать себя ответственными за события 1940 года; тем не менее мы многие годы ощущали вину за оккупацию Прибалтийских государств Советским Союзом. Оценка тогдашних событий, данная в последнее время, в какой-то мере освободила нас от груза этой вины. Исполненный драматизма для судеб многих людей путь республик Прибалтики к независимости вызывал наше сочувствие. Мы верили, что путем терпеливых переговоров, при непременных гарантиях прав всех народов, населяющих эти земли, можно прийти к разумным и гуманным решениям.
Но события в Вильнюсе и гибель людей перевели нас в новое состояние.
Мы заявляем свой протест… Разве не нужно помнить нам всем, людям русской культуры, что у нас есть огромная Россия, а у литовцев – только Литва, у эстонцев – Эстония, у латышей – Латвия? Что сколько бы русских ни проживало в Латвии – у латышей нет другой земли? Тоталитаризм ведь вообще заботился о том, чтобы как можно больше людей оказывались в чужих для них местах и оставались чужими для этих мест.
................................
Мы призываем всех читающих это письмо сделать все возможное, чтобы насилие не стало вновь единственным в нашей стране языком общения власти с народом".
(...Вижу заранее сегодняшние грязные, пополам с матершиной, оценки этого нашего письма – теми, кто задавил в себе лучшие свойства русского народа, и прежде всего – его великодушие, его умение снисходить, быть справедливым...)
Для меня, повторю, по-прежнему дорога подпись Олега Чухонцева под этим письмом. Небезразличны и строки Александра Чудакова, дружившего с ним, в дневнике 2001 года: "Олег Чухонцев возмущался, как все ругают наше время, Горбачева и Ельцина, забыли, что они сделали в первые периоды своей деятельности".
Для меня небезразлично и то, что его не соблазнишь сегодняшним соблазном: выспренними утверждениями, что важна только внутренняя свобода.
Как поэт, он мог бы, казалось, ею довольствоваться. Но поэт жалеет "своих" людей - то есть всех, кто живет в России. Он хочет, чтобы у них завелся наконец БЫТ, чтоб они жили по-человечески. А свобода – та самая, внешняя, - условие этого, без нее ничего не изменить.
Закончу его строками:
…
...И если ты встал до зари,
в пустой не печалься печали,
но, радуясь, благодари:
какие мы звезды застали!
Глаза и слепому даны,
Но я не о тех, что глядели.
Какие мы видели сны!
Какие мы лжи претерпели!
И, может быть, некий поэт
отметит среди помраченья:
- Затмение разума. Свет
страдальчества и искупленья.